Олеся Николаева

Автор: , 22 Фев 2018

 

СЛОЖНЫЙ ГЛАГОЛ «БЫТЬ»

Кошки горящий взгляд,
птицы тревожный крик.
Ветер ночной сад
пробует на язык.
Рьяно ему в ответ
брешет приблудный пёс.
В зелени лунный свет
порист, как купорос.

Всё это – «жизнь проста»,
как говорится здесь:
тяжкая суета,
страх, шебуршенье, взвесь.
Писк средь травы густой,
возле кустов – возня.
Именно что – простой –
стать учили меня.

Попросту – выживать,
теснить с разных краёв,
выдавливать, выживать
всяких там воробьёв.
…Лучше уж петь, плыть,
разрывать у берега сеть,
сложный глагол «быть»
в тесной груди вертеть.

ДО НЕБЕСНОГО ЕРУСАЛИМА

Ты теперь еретик и раскольник.
Перейдя роковую черту,
рассыпаешь мой дактиль, мой дольник,
мой анапест в опальном скиту.

Это – птицам на корм, это – трели
бегства в небо, когда дотемна
лжепророками Иезавели
дух измучен, душа стеснена.

Это – близко последняя битва:
буря, клёкот, биение крыл.
Это – бдение, это – молитва,
это – то же, что ты говорил:

“Проведи меня полем до спуска,
по оврагу и дальше – средь тьмы,
довези до Козельска, до Курска,
до Колязина, до Костромы.

До чертога, плывущего мимо,
где стоят херувимы, грозя.
До небесного Ерусалима…”
Дальше – некуда. Поздно. Нельзя.

РОЖДЕСТВО

И пустыня уже приготовила Ему вертеп.
И небо уже зажгло для Него звезду,
и пастухи уже развели огонь, разложили хлеб,
и волхвы потекли в путь,
и праведники вострепетали в аду…

Словно бы им привиделся сияющий вертоград.
И они Царю его сказали: “Благослови!”,
пав пред ним…
Блаженнейший виноград
Он давал вкушать умирающим от любви…

И на всем лежал отсвет этой звезды и покров мглы,
и ангелов стало так много на острие
наитаинственнейшей иглы,
пришившей небо к земле.

И лестница протянулась от самых седьмых небес
от первых и от последних дней
до этой сухой земли с ветрами наперевес,
до этих бесплодных слез, до этих мертвых камней.

И каждый стал думать, что ему принести
Младенцу, Мужу скорбей:
пещера сказала: животных в теплой шерсти,
пустыня сказала: люльку моих зыбей.

Золото, ладан, смирну – волхвы сказали,
а твердь
сказала: звезду,
а нищий очаг – огня.
А пастухи – свое ликованье,
а Ирод сказал: “смерть”,
а сердце мое: “Меня,
принеси меня!”.

“НЕВОЗМОЖНО”

“Есть слова…”
И. Анненский.
Я уже встаю на цыпочки, у меня от ветра цыпки,
даже сумерки меня стыдливо прячут.
Ибо сердце – что-то вроде цитры, мандолины, скрипки:
ты заденешь, а струна дрожит и плачет.

Даже птица вдруг почуяла неладное, и страхи
каждый куст толкают к разговору.
По дорогам заметались эти “охи”, эти “ахи”
и ведут луну к ущербу и разору.

…Неужели ты не видишь, что творится, как тревожно
небо дышит, капли пьет, жуёт отраву
и несет тебе в футляре чёрном слово “невозможно”:
так держи – оно твое по праву!..

Но такой, как я, – юродивой, странной деве нерадивой –
посреди скорбей, отверженности,
хлябей, кораблекрушений
с этой цитрою рыдающей, с мандолиной несчастливой
оттого еще таинственней, оттого еще блаженней…

ИЮНЬ

И яблони – до пояса в известке,
и облако, меняющее цвет,
и жабы бурые на вспаханной полоске,
и влажных звезд высокопарный бред…

Два празднословящих монаха,
чай зеленый
с вареньем прошлогодним и – смешок
почти без повода…
Соседа удивленный
взгляд через изгородь…
Что ж, и его – в мешок!

В подполье темное, в хранилище:
всех – в кучу!
На черный день! На злую ночь!
Каргой
душа надменная свой материал летучий
завязывает в узелок тугой.

Чтоб в день такой-то – тошный и напрасный,
забившись в угол, рукавом махнуть –
и птицы вылетят, и встанет сад прекрасный,
где жабы – в роскоши и раздувают грудь!

И вишни – в прелести, и яблони – в фаворе,
и небо – в золоте и пальцы – не разнять,
и можно с легкостью, забывшись в разговоре,
двух собеседников за ангелов принять.

ПУГОВИЦА

Я пуговицу вдруг нашла в траве
от платья белого – лет семь уже, как эта
смешная пуговка на пышном рукаве
оторвалась. Уже и платья нету.
Но – пуговка! Как пели соловьи!
Один – так прямо на сирени, с края.
И в платье белом, как в пандан ему, – свои
слова подсказывать я стала, подпевая…
И эти пышные вздымала рукава,
как будто дирижировала, – верно,
с тревогой ночь следила, чтоб слова,
ни тайн не выдали, ни лгали лицемерно.
И вдруг, ревнивая, затеребила шелк
и эту пуговку – а та не удержалась…
И ночь прошла, и соловей умолк,
и платье скомкалось и затерялось…
И безалаберные потянулись дни:
то дождь, то снег, то воронье, то пусто…
Так застегни скорее, застегни
на эту пуговку расхристанные чувства!

ПЕСНОПЕНИЯ
I
Господи! Я напоминаю чуму,
ураган аравийский, тьму
Египетскую, фараонову лесть,
а ведь так говорила – петь Господу Моему
буду, пока я есть!

Я с ладоней Твоих глотала Твой виноград,
мне казалось – сплошь зарифмован Твой вертоград
и Твоя запятая всего горячей, остра…
И едва ли не Сам Ты – в летящем шёлке до пят
прямо здесь стоишь – у самого моего костра!

На меня поднимался самый мятежный полк,
и служил у меня на посылках матёрый волк,
вечеряло небо со мной за одним столом…
До сих пор шелестит этот вкрадчивый легкий шёлк,
уходящий в лепет: лепет, переходящий в псалом.

Безымянный – чернел под моею ногой провал,
бессловесный, одетый в железо, полк бунтовал,
осажденный город падал, смертельно пьян, –
пока Ты не взял меня в руки, словно кимвал,
не ударил, словно в тимпан!
II
Ты меня узнавал по имени меж теней.
И покуда лыка не свяжут пять чувств, семь дней
и двенадцать месяцев, – здесь, в ледяном снегу,
не сыскать ни белых ворон, ни вороных коней,
ни тем паче того, кого назвать не могу.

Я к нему приходила со всем юродством своим, тоску
украшая венком из ромашек, лесным “ку-ку”,
веселящим юность, вином обожанья, но –
Ты был с нами всегда на страже и начеку:
помнишь, я ему жизнь свою обещала, как ни смешно?

Ибо что обещать может хвощ полевой у порога зимы
иль жердь,
даже если Твоя земля начинает светиться, сияет твердь,
и ликует воздушный сгорающий окаем, –
пока Ты меж нами не встал и вторую смерть
не привел, а первой умерли мы вдвоем…
III
Дождь со снегом заняты собственным ремеслом,
присваивая окрестность, задним числом
поминая красавиц, а те, выходя из игры,
превращаются в тучных замерзших теток, –
уже с веслом
никогда не встать им у водомета – там, на верху горы…

Все в упадке, крушенье… Знобит ледяное пальто…
Если, правда, я есть только то, что имею,
то я здесь – никто
и огульное “нет”.
И сквозит в мое решето
синеватый морозный свет.

Сквозь меня мерцает молоденькая зима
и Господские праздники – Рождество, дома,
превращенные в ясли. Оттуда несется весть:
ты имеешь все то, что ты есть сама,
ты имеешь то, что ты есть!

КОМАНДОР

Афганец, оставайся прав!
Там, на одной из переправ –
между ветрами –
ты был распят, ты был сожжен
и собран с четырех сторон,
и вот – ты с нами.

Кому война – бравурный клич,
кому война – ременный бич
и столп позорный.
Тебе ж – и решка, и орел:
сам Промысел тебя провел
сквозь вихорь черный.

Ты явлен нам, как Командор,
как кондор – из-за черных гор,
из царства тлена.
И – оловянней всех солдат –
глядишь – а тут иной расклад:
беда, измена.

Почто играли вам поход,
почто стреляли вам в живот
из всех обрезов,
и вы сползали по скале
и просыпались на столе
для двух протезов?..

В волчцах, в поту, в крови, в пыли
до самой Мекки вы б дошли
по шатким сходням,
и демоны кричали б вам:
“Пришельцы белые, салям!” –
из преисподней.

Вам подносил уже Восток
и горний лед, и кипяток
и выше мира
вас ставил гордой чередой,
и Ксерксовой горел звездой
и солнцем Кира!

Не в человечьем же тепле
томить нездешний дух – в земле
от лба до чресел!..
Всей этой крови с молоком
дай по трибуне кулаком,
что прав твой Кесарь!

Ты видел со звездами – твердь.
Ты видел со зрачками – смерть:
она, как Геба,
лила вино сквозь решето,
и если выбирала, то
по воле неба.

Х Х Х

Призываешь добрый сон – он кошмаром оборачивается,
глянешь в спину супостату – а он оборачивается,
объясняешь все на пальцах – пять и пять не сходится:
ходят слухи, воплощаясь, в мыслях духи водятся.
Выгоняешь злую страсть – складкою высовывается.
Расколдовываешь мир – а он заколдовывается.

Люди нагляделись в ночь с зеркалами грязными,
а оттуда – оборотни с криками бессвязными,
двойники и шулеры, демоны и выхухоли,
атеиста-дедушку из могилы выкопали.
Выгоняешь нечисть прочь, а она высовывается.
Расколдовываешь мир, а он заколдовывается

Люди бьются за еду, стайками слипаются,
засыпают на ходу и не просыпаются.
Хоть труби ты им в трубу – мечутся и маются,
Повторяют бу-бу-бу, а не пробуждаются.
Только цепи разорвешь – новая выковывается.
Расколдовываешь мир – а он заколдовывается.

По науке объясни, почему так складываются
плоть с душой и лик с лицом, яблоня и падалица,
а в зазорах и щелях – ужас набивается,
мертвый дедушка с толпой под шумок сливается.
Выправь схему и ранжир – ан не утрамбовывается.
Расколдовываешь мир, а он заколдовывается.

ПАМЯТИ ГЕНЕРАЛА АЛЕКСЕЕВА

В тысяча девятьсот восемнадцатом от Рождества Христова году
Генерал Алексеев в температурном бреду
Борется с инфлюэнцией, затыкает ей рот: молчи же!
Давит ей на глазные белки,
Рвет на ней струны, выдирает с мясом колки:
Ладонь у него в крови, и в печени у него грыжа!

Но жар плавит мозги, скукоживаются в огне,
Свиваются черным дымом, сливаются в вышине
Золотокудрый ангел, всадник на черном на коне
И Государь император – самодержец Российский,
Польский, Финлянский, Казанский. Впрок
Жара нагнали, кровь стучится в висок,
И генералу на грудь давит крест мальтийский

И Государь перед ним как вживую – атлант, гигант:
«Ваше превосходительство, генерал-адъютант,
Вы хоть не предадите?» И словно жало:
«Вы ж не из христопродавцев! Не тать, не зверь!»
«Ваше величество, полно, к чему теперь?» –
Так отвечает кто-то голосом генерала.

Генерал Алексеев кончается! Тиф, пневмония, круп.
Он смотрит и смотрит в небо, как пруд, как труп,
Не моргая, руки по швам и убиты нервы.
Только отблеск кровавый из-под открытых век –
Там горят синим пламенем девятнадцатый век,
И двадцатый век и век двадцать первый.

Там горят Предел Богородицы, Царский род,
Юнкера, офицеры, солдаты, крестьянский сход,
Круг казачий, хохляцкий шлях, иерейское сердце,
И дворянские идеалы – и стать, и масть,
И купечества честное слово, и почвы власть,
И монашеский дух вольнолюбца и страстотерпца.

Догорай, умирай и воскресни! В знак этой вины
Осаждай снова Плевну, пройди три стены, три войны,
У черты роковой помолись Приснодеве Марии,
Доложи Государю: «Подавлены бунтовщики,
И пожары потушены, и при параде полки
Царской армии генерала от инфантерии!».

МЕМУАРИСТКА

Э.Г.

Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка,
полна разгадками. Как вещая каурка,
все вынесет, все чует, все раскусит:
душа при ней парит, а сердце трусит.

Она дороже мне всех молодых сестер
и братьев доблестных. Покуда на костер
толкает юношей, шлет теноров эпохи
и с барского стола швыряет крохи.

Старуха дерзкая! Тебе б носить жабо,
чаи гонять и ни гу-гу, что знаешь…
А ты героев, словно бибабо,
то кланяться, то каяться гоняешь.
И гребень сказочный на черный снег роняешь…

Старуха дивная! Перед тобою мгла
и обоюдоострый ушлый месяц.
Ты всех оставила – ты всех пережила:
врагов, любовников, наперсников, прелестниц.
И к небу тянутся каскады шатких лестниц.

Теперь рассказывай. Кто ел из этих рук.
Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам.
Кто шею гнул, кто поломал каблук.
Ты помнишь все, не доверяясь фактам,
и жест важнее, чем сюжетный трюк.

А факты – что? Их можно тасовать,
бить, словно козырем, нагнать такого дыма,
что под призором их затосковать
по жизни подлинной, которая – помимо,
неописуема почти, неуловима…

Твои истории – то сон дурной, то сруб
паленый: кто – хозяин? где – скиталец?
И тут же появляется: у губ
фигура умолчанья держит палец,
глаза большие делает: луп-луп.

Нет, ты раскрой лицо, разоблачи
мотив податливый, кольни, найди, где сердце.
На поясе твоем бренчат ключи
от скважин мировых, от скрытой дверцы.
Кто там за нею? Ну-ка, постучи…

Чтоб вещи сдвинулись, поплыли, отворя
все, что там пряталось за ними, меркло, блекло:
любовь таинственней, чем звезды, чем моря,
а ревность пламенней, рубинового пекла,
ан – рядится то в мышь, то в снегиря.

А смерть прекраснее, чем первый день зимы.
И сад в снегу с открытыми глазами.
Старуха вещая, на дне твоей сумы
давно написано, что происходит с нами,
совсем не так, как это видим мы.

Три тайны вручены тебе, смотри:
одна – любви, другая – смерти…
Страсти
при них тускнеют, словно фонари.
А третья тайна – это тайна власти.
Все было так, как скажешь. Говори.

ПАСТЕРНАКОВСКОЕ ПОЛЕ

Продали, разделив на доли,
овраг, святой источник скрытный
и пастернаковское поле
под вип-застройку, рай элитный.

Где надышала ночь туманы,
простоволосая, босая,
заборы встали, будки, краны,
рубя пространство и кромсая.

И странно – привкусом измены
стал даже ветер мазать губы:
контейнеры, времянки, стены,
бульдозеры, столбы и трубы.

Лицо пейзажа, как от боли,
скукожило, перекосило,
и ангелов земли и воли
загнал монтажник под стропила

К утру они своей бедою
с небесной делятся артелью:
прикрой нас дымкою седою,
в снега зарой, смешай с метелью.

и льдом задрай все дыры, норы,
а для победной укоризны
яви завьюженные горы
и первозданные белизны.

И пусть корявый можжевельник
с кустом Синайским ищет сходство.
И пусть почует вип-насельник,
Чьё Царство тут и Чьё Господство!

УРИЯ

Когда любовным треугольником ты сдавлен и закрыты шлюзы,
а ты в ночной тоске невольником блуждаешь вдоль гипотенузы;
и с этой внутреннею бурею сражаешься ты, как галерник,
особенно когда ты – Урия и царь Давид – тебе соперник.

И от бессилия, бесславия ты, словно вспорот, перекроен:
всё спуталось – война, Вирсавия, и муж обманутый, и воин…
И в этих образах двоящихся ты – резь в глазу и жало в горле,
чтоб тысячи к стене мочащихся тебя из Книги Жизни – стерли!

Как ни крути, как ни развязывай, – всё выйдет зло, и боль, и битва,
и драма, и беда, и с язвами луна, бессонница, молитва…
И царь тебя своей десницею пошлёт за гибелью внезапной,
но взыщет Бог с него сторицею: «Где воин Урия? Где раб мой?»

…Вот отчего кимвала славного раскаты в поле сиротливом,
и от лица героя главного метель поет псалмы с надрывом.
И поднимается от пения всё на воздусях с солнцем красным.
И – жаль всего: любви, смятения, всего, всего – с лицом прекрасным!

ПЕСНЯ

Помню, как остывали
звёзды в реке ли, в чане,
выли, на помощь
звали бабы-односельчане.
Как кричала неясыть
в полночь, когда счастливца
здесь забивали насмерть
два бугая-ревнивца.

Кости ломали, жилы
рвали, аж кровь кипела –
за молодые силы,
за красивое тело.
За лицо – без изъяна,
статный стан без ущерба,
где одна средь бурьяна
лишь молодая верба.

За глаза – без порока,
кожу – белее мела.
И засохла до срока
верба да почернела.
Словно смерть человечью
взяв себе, в день воскресный
молодца – вербной речью,
силой своей древесной,
ветками оплела,
листьями обложила,
на ноги подняла,
соками опоила…

Бабы о вербе той,
пьяны, хмельны ль, тверёзы,
песни слагают, – пой
с ними, глотая слёзы!..

СЕМЬ НАЧАЛ
I
Выходя из города,
где хозяйничают новостройки, новоселы и нувориши,
желание выбиться в люди, быть счастливым,
убедить себя, что не страшен ад,
о дерзновеннейшая из женщин, душа моя,
не поднимай горделивую голову еще выше,
не оглядывайся назад!
II
Выходя из города, где кто-то любил кого-то,
где кто-то играл кому-то лучшую из Моцартовых сонат,
и рояль был совсем расстроен, и у Эрота облупился нос,
и с Орфея осыпалась позолота,
о, не оглядывайся назад!
III
Выходя из города, где праздновали дни рождений,
дорожили мнением моды,
где, на панихиде встретившись, говорили:
“Ба! Давненько не выделись!”,
пили вино и отщипывали виноград,
где болели хандрой и раком,
убивали детей во чреве и принимали роды, –
о, не оглядывайся назад!
IV
Выходя из города, где тщеславились обильным столом,
нарядом и башмаками,
отвечали на просьбы вопросом:
“Зачем это все мне надо?” и “Что это мне даёт?”,
доказывали, что добро обязано быть с кулаками,
о, не оглядывайся, душа моя, но смотри вперёд!
V
Выходя из города,
на который и жена праведника оглянулась,
ибо не всякая любовь остыла,
и воспоминания разрывают грудь,
и не всякая стрела пропала,
и не всякая струна прогнулась,
но ты, о душа моя, о душа моя, об этом – забудь!
VI
Выходя из города,
в котором хоть один купол еще золотится
и хоть один колокол на высокой башне уверяет в том,
что не каждое слово – погибло,
и не каждая слеза в прах возвратится,
но ты, о душа моя, не оглядывайся:
замрешь соляным столпом!
VII
Выходя из города –
уже поверженного, уже лежащего в пепле,
где даже оплакать некому своего мертвеца,
о, не оглядывайся, душа моя, –
забудь, оглохни, ослепни,
когда Господь выводит тебя из города твоего отца!

СУДЬБА ИНОСТРАНЦА В РОССИИ

Судьба иностранца в России
похожа на ключ, только вот
теперь уж никто не отыщет
тех славных дверей и ворот,
тех шкафчиков, тех секретеров,
тех ларчиков в чудной пыли,
которые с музыкой тайной когда-то открыться могли:
ушли гувернеры, арапы, монголы и немцы, теперь
из третьего мира арабы то в окна влезают, то в дверь.

Он вечно – то гость, то захватчик,
то друг он, то враг, то истец,
а то и умелый строитель, а то и с товаром купец.
В нем ищут черты лжемиссии,
Антихриста видят, а он –
то деньги дает под проценты,
то рыщет впотьмах, как шпион.

Четыре мучительных века
с тоской мы глядим на Афон,
Максима, ученого грека, мы просим приехать, а он,
пока мы в его переводе читаем Псалтырь по нему,
все едет по русской равнине
в тверские пределы, в тюрьму.
Его уже века четыре мы как преподобного чтим –
под вьюгу, по чтенье Псалтири,
и сосны бушуют над ним.

В России судьба иностранца трагична,
комична, – она
роскошна, когда не трагична,
комична, когда не страшна.
В ней видно Россию далеко,
и стынут средь утренней мглы
ампир, рококо и барокко – ее роковые углы.

Но быть иностранцем в России
почетно, когда не грешно,
надежно, когда не опасно,
печально, когда не смешно.
Он принят по высшему чину,
как ангел, сошедший с небес,
и он же – взашеи и в спину
крестом изгоняем, как бес.
И то здесь страстями Голгофы
окончат над ним самосуд,
то в лучших российских покоях
присягу ему принесут.

…В России судьба баснословна,
странна, иностранна, чудна,
то праведна, то уголовна,
абсурда и смысла полна.
Небесного поприща странник! Отечество славя свое,
ты тоже – избранник, изгнанник,
чернец, иностранец ее!
Всем миром встает на колени великодержавный приют,
когда На реках Вавилонских… его домочадцы поют.

ТЕЛО И ДУША

Разве мучает себя лес? Терзает ли себя сад?
Волк – занимается ли самоедством, лось – прыгает ли в огонь?
Жалит ли себя змея, глотая собственный яд?
Топит ли себя цапля? Топчет ли себя конь?

Бодает ли себя бык? Колет ли себя ёж?
Играет ли на своих нервах сверчок? Прыгает ли в колодец мышь?
Только ты, тело, напролом против смысла прёшь,
только ты, душа, против солнца встала, глядишь!

Кличет ли к себе саранчу спеющий виноград?
Призывает ли на себя град зрелая рожь?
Только ты, тело, – души своей супостат,
только ты, душа, печень свою клюешь!

Носит ли в себе гнев – соловей и зависть – пчелиный рой?
Пилит ли себя дерево? Пьет ли свой мозг барсук?
Только ты, тело, при жизни смерть кормишь собой!
Только ты, душа, при жизни мертвеешь вдруг!

ЗА АФИНЫ И ФЕРМОПИЛЫ

Я одним глазком заглядывала в Бейрут
и одной ногой зашагивала в Багдад,
и в Дамаск запускала руку, и был обут
в сапожищи Ливанских гор и багров закат…
А глаза закрою – он ярче горит сто крат.

Я входила в Ерусалим под его звезду.
Целовала в белые камни, в старческий лоб
и в маслины скукоженные в Гефсиманском саду,
в бугенвиль кровавый его, в острый иссоп.
Губы мои до сих пор чувствуют жар, озноб.

В Иудейской пустыне монах мне давал лукум
и поил из греческой фляги водой, аскет,
и крестом осенял, чтоб меня не свалил самум
и чтобы сель миновал, и чтоб бес потерял мой след.
И хранит меня этот крест, как Фаворский свет.

Чем воздам Промыслителю, Создателю бездн и гор,
за Афины и Фермопилы, за жест, за взгляд,
за Чермное море, за Патмос и за Босфор,
и за Солунь, и за Керкиру, и за Царь-град?
И любое имя слаще, чем виноград.

Да хотя б за то, что, на лоб нацепив плюмаж,
водопад отодвинув локтем, щурясь на свет,
мексиканским индейцам читала я “Отче наш”,
а они “Pater noster” учили меня в ответ.
И водил по сердцу отточенный карандаш.

И пока корабли мои качаются на волнах
между Сциллою и Харибдой, мул ждет у горы Фавор,
и спускается облако, всю ночь стоит в головах,
ветер с моря прочь из души выдувает сор, –
ни один мне не страшен враг,
не опасен вор.

И когда я совсем уйду, – как медленный караван,
вслед за мной потянутся Дарданеллы, Ефрат, Ермон,
даже Нил безумный – и тот, он стар, он пьян,
Понт Евксинский, ветра с четырех сторон.
И омоет пятна мои Иордан, упокоит сон.

Я полмира с собой унесу. Лишь обрывок, клок
здесь оставлю: Нью-Йорк, Баскунчак, Дакар,
так – какую-то мелочь. Тяжкий чужой песок.
Остальное возьму, куда ни один Макар…
Бьется в глазу Кура,
Эльба стучит в висок.

Все со мною пребудет, что я полюбила, – да!
Разложу пред Господом Сил, Господином лет:
– Посмотри, у меня и Твоя земля, и Твоя вода
сохранили вкус, сохранили запах и цвет.
И готовы к вечному празднику города.

И – о чудо! – царственный Параклет
покрывает изъяны, преображает взгляд,
и за мной облака несут, преломляя свет,
то руно золотое, то весь в парусах фрегат…

И дети бегут им вдогонку и машут вслед!

ВОСЬМИЛЕТНЯЯ СОНЯ

Это кто у нас играет на рояле?
Это Соня восьмилетняя играет.
Соня с белыми бантами в смирных косах,
Соня с крепкими ногами в белых гольфах.

И звучат у нас мазурка с менуэтом,
экосез и сонатина с сарабандой,
даже фуга и фугетта. Даже жига –
жарит жига, плещет, хлещет на дорогу…

А вокруг – Бог знает что! – лукавство, страсти,
Золотой Телец, египетские казни,
козни демонские, воздух ядовитый,
леденящий, ледяной и ледовитый…

А у нас – Шопен и Шуберт, Гайдн, Гендель,
у крыльца цветет жасмин, горит шиповник,
уверяя: где бы мы ни оказались,
здесь – все то же и все снова будет так же.

Словно вечности лужайка, словно милость:
где б кошмар ты ни увидел, – здесь проснуться.
Что бы ни было потом, что б ни случилось,
можно, дрогнув сердцем, вновь сюда вернуться.

Вытрем слезы, выйдем где-то на вокзале:
мир меняется, хребет себе ломает…
Только кто ж это играет на рояле?
Это Соня восьмилетняя играет.
II
Знаешь, Соня, я свое не доиграла:
пальцы путались, сбивался ритм, и клавиш
западал, – вся кода вышла комом,
заикался марш, а скерцо задыхалось.

Жаль, я Моцарта не слушалась – лупили
так неистово по струнам молоточки,
и рояль гудел отжатой до отказа
золоченою торжественной педалью…

Потому что надо тоньше, надо строже,
затаив дыханье, чище надо, легче:
встать на цыпочки, тянуться выше, выше,
и тогда уже – летишь себе свободно!

Где угодно – хоть над лугом в жарких осах,
хоть над торжищем меж сосен оробелых, –
как Бог на душу – с бантами в ладных косах,
с пылом праздничным и в гольфах вечно белых!

БАЛЛАДА

Это умер дурень Юрка – не крещён и не отпет.
Чует только кошка Мурка в мире его смутный след:
И мятется, выгибает спину, и кричит своё,
Из-под шкафа выгребает пыль какую-то, тряпьё…

Есть у Юрки дочь Мария, дочь Мария – так она
За пути его кривые горечь испила сполна.
За бесчинства роковые, без креста чумной погост,
За грехи его Мария принимает строгий пост.

…Так проходит время – Мурка помирает, туфли трут,
Сверху слышится мазурка, снизу – дворники орут.
Справа – кто-то колобродит, слева – завывает дрель,
А Мария ходит, ходит средь мертвеющих земель.

В седине, почти без пищи, в старом рубище, без сна
В царстве мёртвых ищет, ищет папку глупого она.
Видно, он совсем в поганом месте, в гуще темноты,
И Мария в платье рваном лезет, лезет сквозь кусты.

Сверху слышится сюита, снизу – заунывный звук,
Справа – женский крик сердито: «Сволочь!», слева – бодрый стук.
Видно, он совсем в пропащем месте, посреди болот.
И Мария тащит, тащит ноги, падает, ползет…

И внезапно видит – что там? Дуновенье ветерка,
Свет как будто над болотом, словно голос свысока:
«За любовь твою, за слово, за слезу твоих пустынь
Я помиловал дурного папку твоего. Аминь.»

Где-то снова – вальс собачий, где-то шум пензопилы,
Кто-то воет, кто-то плачет, что-то там Бюль-Бюль Оглы,
Рев машины, скрежет, полька, скрип, кукушка на часах…
Но Мария слышит только «аллилуйя» в небесах.

МАЙОР

Говорит сыну майор: – Сынок,
отправляйся-ка в армию – там спустят с тебя жирок,
там тебя и вкрутую сварят, и пить дадут кипяток,
чтоб словил ты кайф от устава, и толк, и ток!

Там тебя научат бриться до синевы
и повыбьют шалость и дурость из головы,
обомнут, обстругают, обтешут, отрежут хвост:
гладкий-гладкий весь – без сучка, без задоринки – прям и прост.

А как встанешь навытяжку, чтобы к ноге нога,
мышца с мышцею в сговоре, кожа туга-туга,
так ведь музыку сфер почуешь, и прок, и строй,
чтоб завяли Гога с Магогой – народец злой.

Всё-то лучше, чем так – былинкой малой балдеть,
да поганкой бледной на пне трухлявом сидеть,
среди геев шастать, шустрить шестёркой, бабла искать,
гнать пургу да фуфло шобить да в сортире чужом икать.

Ан – припомнишь после, как что – как маршировал,
как во мраке на брюхе полз, землю-матушку целовал,
«чёрный ворон» в траншее пел под шрапнельный шквал,
а, очнувшись, понял, что Бог тебя «крышевал».

ЗАПЛАЧКА

Не взлюбила свекровь невестку-хохлушку,
ой, не взлюбила!
Бросала ей в суп колдовскую мушку,
заговоренным пойлом поила.

Клала молодке иглу в подушку, змейку в одежку,
Бросала ловчую сетку,
Насылала черную кошку,
Черную метку.

Ой, травила свекровь невестку – не дотравила,
сама проглотила мушку,
на змейку босой ногой наступила,
укололася, упав на подушку!

Ой, кричит свекровка, кричит невестка, —
надрываются!
И обеим с неба летит повестка:
на небесный суд они вызываются.

— Чем тебе не угодила моя хохлушка? –
на суде спрашивают.
— Так проста ведь, Господи, как полушка, —
отвечает, а ноги ее подкашивают.

— А тебе, невестка, свекровь что ж не по нраву?
— Так зажилась, старая, заедает!
А сама ногу леву на ногу праву
закидывает, крендельком сплетает.

Ну, и присуждают им друг друга не хаять
и пока не полюбят друг дружку, жить кучно.
А не то, говорят, – вечность будете маять
неразлучно.

И тогда невестка давай холить свекровку,
а свекровка ублажать детинку,
та этой конфетку дает «коровку»,
эта той с люрексом газовую косынку.

А внутри-то у них при этом слова, что жабы,
ядовитая плещется там водица.
Но им с неба: э, нет, мол, бабы!
Бабы, так не годится!

И тогда невестка свекровке – сироп улыбки,
а свекровь невестке – речи из шёлка.
А в глазах – железные ледяные рыбки,
а в сердцах – бессильная ярость волка.

Но опять им: «Вам, непослушным глинам,
объяснять ли грозами да громами?»
Тут взмолились обе: «Господи, помоги нам!
Тошно нам! Ну, не можем сами!»

На колени падают богомолки,
Только чуют – батюшки, затихают
в глубине души эти жабы и эти волки,
солнце встало, цветики расцветают.

— Ну, теперь-то можно и расставаться! –
говорят им с неба. — Ваши прошли печали!
А они, — ну, плакать, ну, целоваться,
ну, просить, чтоб теперь-то не разлучали!

Повторяют им строго: «Прощайтесь! Полночь пробило!»
А они обнялись, прильнув друг к другу упрямо.
Ой, и вправду свекровь невестку ту – полюбила!
А невестка ей: «Мама! Мама!»

БАЛЛАДА О САШКЕ БИЛОМ

Это дух Сашка Билого – неутоленный, мятежный –
бешеной слюною исходит, что шелудивый пес: жуть, злость,
жаждет отмщенья, крови, рыщет по Незалежной,
вгрызается в плоть, рвет теплое мясо, ломает кость.

Это никто как он – прелюбодейный, шало
пахнущий паленою человечиной, в Одессе вдыхает дым,
роется в Мариуполе в трупах, но все ему мало, мало,
весь измазался кровью, а – всё незрим.

«Мало еще вы душ загубили кацапских», – за ушные мочки
дергает, подначивает, поддает пенделя, чтоб уж наверняка,
долбит мозг Коломойского, печень клюет, вырывает почки.
«Это ты, – Сашок?» – тот в ужасе спрашивает невидимого Сашка.

Так недолго сойти с ума, что со ступеньки… Лютый
озноб: серое вещество закипает, скисает, как молоко.
В ночи Коломойский спрашивает у шкафа: «Билый, чи там, чи тут ты?»
Но до поры ухмыляется, отмалчивается Сашко.

Ибо – наутро – знает: глянут все западенцы,
все коломойцы глянут в зеркальную даль и – в крик:
оттуда стервец Сашко кривляется, грызет заусенцы,
средний палец показывает, высовывает язык.

Глянут наутро бандеровцы – родичи, единоверцы –
на братанов по сектору, и в каждом из них – мертвяк
Билый Сашко сидит, застреленный ночью в сердце
и заселивший тела живые незнамо как.

Глянет и Незалежная в воды, и – отразится
бритая голова с безобразным ртом, желтый желвак,
бегающие жестокие глазки, жиденькие ресницы:
вылитый Сашко Билый – убивец и вурдалак.

Да это же бес в маскировке: плоть, синие жилы,
всё как у всех: комар на лице простом…
На цепь его посадить, под требник Петра Могилы
склонить, с заклинательными молитвами и крестом!..

В берцах, в военном буро-зеленом прикиде:
ишь, как всамделешний – щетинистая щека…
Да покадит на него иерей, воскликнет Господь: «Изыди!»,
и с воем из Незалежной низвергнется дух Сашка!

ДИАЛОГ

Являясь в мир, ему говорит душа:
– Посмотри, как я необыкновенна, как хороша!
И все вокруг оживает от моей красоты,
потому что крепко связаны я и ты.
Моя музыка заливается, и простор поет.
И все твое от моих источников пьет.

А мир отвечает:
– Ничего в тебе этакого, необычного.
Ты – одна из всех:
пуговица на моем кафтане, на блюде моем – орех.
Стоишь себе среди прочих в общем ряду:
как сосна в лесу или трава в саду.

А душа говорит:
– Во мне райский сад, и лукавый змей, и Адам,
я тебе даю имена и прозвища тоже дам.
История твоя, мир, у меня с изнанки – выколото тату.
Читается нараспашку и на лету.

А мир отвечает:
– Ты – нищенка, пятаки
собирающая на паперти, в твои кульки
столько ветоши понапихано: детские годы – «тю-тю», «лю-лю»,
и эти картинки с названием непонятным: «Люблю, люблю».

Говорит душа:
– Я слишком богата, и я могу
обладать морями, сидя на берегу,
крутить так и сяк горою, стоя в низине дней,
и на вершине строю город из небесных камней.

А мир отвечает:
– Кладбище- твой удел.
Растут там паслен да сурепка, да чистотел.
А мертвые – заперты в темноте могил.
И за ними еще никто ниоткуда не приходил!
И никто не видал, чтоб сама по себе душа
возле тела бродила, как возле оставленного малыша.

Говорит душа:
– Все равно – для Творца я дороже всех:
и тебя, мой мир, и иных миров, и эпох, и вех,
и пространства вместе со временем, и культур.
А когда мне твердят обратное – это – чур!

…Потому, мой мир, как ты весь – из моих костей и составов,
в моей крови,
мне не шли вестей, не диктуй уставов, за руки не лови.
Не сули мне грош, не дари мне брошь, не толкуй мне ложь, —
шелестя, шурша.
Потому что ты оттого пригож, оттого хорош,
что душа моя хороша!

ОСЕННИЙ ПСАЛОМ

Осенью говорят деревья, от куста передают кусту:
Оставь себе лишь себя, оставь себе простоту,
Готовься к бедности, к сирости, к холодам, к Рождественскому посту:
Осыпаются листья, отрываются пуговицы, ветер к ночи все злее.
Все у тебя отберут – роскошь, молодость, красоту,
А кураж и сама отдай, не жалея.

Нитки висят, лохмотья, прорехи в кроне, дыра
Прохудилась в роще, густоволосой еще вчера,
И не надейся: готовься, уже пора –
К скудости, к безголосым птицам, на руках цыпки.
Только б концы с концами свести! Иней уже с утра.
Да, но и бедность тоже умеет играть на скрипке!
Так говорят деревья, так говорят кусты:
Есть и у нас псалмы, есть и у нас персты
И стоят посреди зимы, как в пустынном зале.
Музыка чуть слышна, и рифмы совсем просты:
Вот, мы протягиваем вам руки: смотрите, они пусты,
Все мы отдали вам и ничего не взяли!

ПЛАЧ ИОНЫ-ПРОРОКА

Даже Иона к врагам не хотел идти!
Даже пророк упирался и говорил:
— Господи, почто их хочешь спасти?
Пусть их накажет архангел Твой Михаил!

Даже Иона – и тот: «Не пойду туда!
Пусть себе гибнут, несмысленные, пускай
гром поразит их, морская зальет вода…
Лучше народ Свой, Господи, обласкай!»

Даже Иона! А я что Тебе? Темно
слово моё и воля моя, как дым,
чтобы ломиться в двери, стучать в окно
к ушлым ниневитянам Твоим седым!

Иль чтоб юнцам, не знающим ни аза,
любящим только снедь, верящим только в плоть,
раскрывать слепые глаза
и толковать величье Твоё, Господь!

Может быть, пусть их? Пусть бы, нажив обол,
протекая меж пальцами, как вода,
тихо бы уходили в темный шеол,
не оставляя ни памяти, ни следа?

Может, в этом и есть свобода для них – небес
полная пустота и глухой провал,
и чтобы Ты не мешал им, Господи: Сам не лез
и от Себя посыльных не посылал?

И чтобы свыше за ними не наблюдал,
и чтоб их тайных не слышал грёз, темных речей,
за руку не хватал, на слове не поймал:
каждый сам по себе, никому, ничего, ничей…

Выбравший гибель – пусть гибнет: века сего
логика замыкает кольцо.
…Даже пророк не вмещает милосердия Твоего,
плачущее отворачивая лицо.

About the author

Комментарии

Можно со скидкой заказать ferguson.ru можно со скидками.

Ваш отзыв