ИВАН ЖДАНОВ

Автор: , 14 Янв 2018

  Представлять поэта Ивана Жданова нет надобности. Стихи его мне знакомы более 30 лет, а сегодня, наконец, удалось поговорить по телефону, получить разрешение на публикацию всего, что, как говорится, лежит вокруг меня. Помню первое знакомство: в 1986 году попал мне в руки первый сборник Ивана Жданова «Портрет», изданный в 1982-м.. Нет, сказал я себе, так писать нельзя, невозможно, это какой-то до-вавилонский язык, на таком языке, вероятно, творили поэзию из ничего какие-то специально обученные ангелы. И так я читал — и ругался, и радовался, пока не привык, наконец, с мысленным топориком, продираться сквозь метафорический бурелом поэзии Ивана Жданова. И понял, что это вполне достойное занятие — вроде путешествия по неизведанным местам, с опасностями для сердца и души. С чем себя и поздравляю.

 

Ниша и столп

Слепок стриженой липы обычной окажется нишей,
если только не входом туда, где простор каменеет,
или там погружается в гипс и становится тише
чей-то маленький быт и уже шевельнуться не смеет.
Словно с древа ходьбы обрывается лист онемевшей стопою,
словно липовый мёд, испаряясь подвальной извёсткой,
застилает твой путь, громоздя миражи пред тобою,
выползает из стен и в толпе расставляет присоски.
Сколько душ соблазнённых примерить пытается взглядом
эти нимбы святых и фуражек железные дуги,
чтобы только проверить, гордясь неприступным нарядом,
то ли это тавро, то ли кляп, то ли венчик заслуги.
Или чучело речи в развалинах телеканала,
или шкаф с барахлом, как симметрия с выбитым глазом,
или кафельный храм, или купол густого вокзала,
или масть, или честь, оснащённая противогазом.
Одноместный колпак, как гитарная радуга барда
или колокол братства с надтреснутой нотой в рыданье,
ветровое стекло, осенённое нимбом с кокардой
над стальными усами, проросшими всем в назиданье.
Не тайник, не тюрьма, не гнездо, не мешок, не могила –
это столб наизнанку, прожектор с обратным свеченьем,
западня слепоты, провиденья червячное рыло,
это ниша твоя, горизонт в переулке осеннем.
Не капкан, не доспех и не просто скелет насекомый –
это больше в тебе, чем снаружи, и больше сегодня, чем было.
Ты стоишь на столбе, но не столпник, горящий в объёме,
ты открыт, но не виден, как будто тебя ослепило.
Так шагни в этот зев, затаивший последнее слово,
в этот ложный ответ на его же пустую загадку,
в этот лже-лабиринт и подобие вечного крова,
в этот свет-пересмешник, сведённый к немому остатку.
И царь-колокол там не звонит, и царь-пушка, увы, не стреляет,
Медный всадник не страшен, и всё потому, что пространство
канцелярски бесстрастно тебя под ответ подгоняет,
провоцируя зависть и гордый нарыв самозванства.
Ты способен извлечь доказательство права на дулю
самому бытию в виде царских родимых отметин,
словно ты – Себастьян, тот, что кожей выплёвывал пули,
ты соправен природе и этим себе незаметен.
Самовластный, как рекс или Каин с клеймом абсолюта,
приручённый ловушкой, избравший содом тяготенья,
ты живёшь, как мертвец, потому что позволил кому-то
убивать без разбора всё то, что претит прирученью.
Да, ты вышел нагим, но успел обрасти позолотой
ежедневной приязни, влюблённости в самоубийство.
Ты безумен, как тать, продырявивший бездну зевотой,
заполняемой наспех дурманящей страстью витийства.
И не думал о том тот, кто стену ломал на иконы,
что стена, как в размол, попадает в разменную кассу,
что её позолотой окрасится век похоронный,
век, что пишет быльём по крови, как маляр по левкасу.
Этой падшей стеной ты накрыт, как мудрец шлемофоном,
где, как тысячи ниш, осыпаются камешки свода
и шуршат, и из них в тяготенье своём неуклонном
вызревает стена или только пустая порода.

Арестованный мир

Я блуждал по запретным, опальным руинам,
где грохочет вразнос мемуарный подвал
и, кружа по железным подспудным вощинам,
пятый угол своим арестантам искал.
Арестанты мои – запрещённые страхи,
неиспытанной совести воры,
искуплений отсроченных сводни и свахи,
одиночества ширмы и шоры.
Арестанты-уродцы, причуды забвенья
и мутанты испуганной зги,
говорящей вины подставные мишени
и лишённые тыла враги.
И заблудшим убийствам даруя просторы,
неприкаянным войнам давая надел,
я, гонитель-чужак, на расправу нескорый,
отпустить их на волю свою не сумел.
Я их всех узаконил музейным поместьем,
в каталог арестантов отправил,
но для них я и сам нахожусь под арестом,
осуждённый без чести и правил.
Ничему в арестованном небе предела
не дано никогда обрести.
И какое там множество бед пролетело,
не узнают по срезу кости.
Но растянутый в вечности взрыв воскрешенья
водружает на плаху убийственный трон.
Проводник не даёт избежать продолженья
бесконечной истории после времён.
Западней и ловушек лихие подвохи
или минных полей очертанья –
это комья и гроздья разбитой эпохи,
заскорузлая кровь мирозданья.
Если б новь зародилась, и было б довольно
отереть от забвенья чело…
Но тогда почему воскрешение – больно,
почему воскресенье – светло?

Баллада

Я поймал больную птицу,
но боюсь её лечить.
Что-то к смерти в ней стремится,
что-то рвёт живую нить.
Опускает в сердце крылья,
между рёбер шелестит,
надрываясь от бессилья,
под ладонью верещит.
А в холодном клюве воздух –
шарик ртутный, уголёк,
надпись тусклая на звёздах,
слов безудержный поток.
Не намеренно – случайно
этот воздух пригублю
и открою чью-то тайну,
что-то заново слеплю.
…Вот по плачущей дороге
семерых ведут в распыл.
Чью беду и чьи тревоги
этот воздух сохранил?
Шестерых враги убили,
а седьмого сберегли.
Шестерым лежать в могиле,
одному не знать земли.
Вот он бродит над землёю,
под собой не чуя ног.
паутину вяжет мглою
снегопада паучок.
Снегопад бывает белым
и не может быть другим.
Только кто же мажет мелом
в сон свивающийся дым,
если в мире, в мире целом
только он и невредим?
Он идёт, себя не пряча
в исчезающей дали,
потому что тех убили,
а его убить забыли
и случайно сберегли.
Сберегли его, не плача,
память, птица, пар земли.

Двери настежь

Лунный серп, затонувший в Море дождей,
задевает углами погибших людей,
безымянных, невозвращенных.
То, что их позабыли, не знают они.
По затерянным сёлам блуждают огни
и ночами шуршат в телефонах.
Двери настежь, а надо бы их запереть,
да не знают, что некому здесь присмотреть
за покинутой ими вселенной.
И дорога, которой их увели,
так с тех пор и висит, не касаясь земли, –
только лунная пыль по колено.
Между ними и нами не ревность, а ров,
не порывистой немощи смутный покров,
а снотворная скорость забвенья.
Но душа из безвестности вновь говорит,
ореол превращается в серп и горит,
и шатается плач воскресенья.

До слова

Ты – сцена и актёр в пустующем театре.
Ты занавес сорвёшь, разыгрывая быт,
и пьяная тоска, горящая, как натрий,
в кромешной темноте по залу пролетит.
Тряпичные сады задушены плодами,
когда твою гортань перегибает речь
и жестяной погром тебя возносит в драме
высвечивать углы, разбойничать и жечь.
Но утлые гробы незаселённых кресел
не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам,
не двинутся туда, где ты опять развесил
краплёный кавардак, побитый молью хлам.
И вот уже партер перерастает в гору,
подножием своим полсцены охватив,
и, с этой немотой поддерживая ссору,
свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф.
Ты – соловьиный свист, летящий рикошетом.
Как будто кто-то спит и видит этот сон,
где ты живёшь один, не ведая при этом,
что день за днём ты ждёшь, когда проснётся он.
И тень твоя пошла по городу нагая
цветочниц ублажать, размешивать гульбу.
Ей некогда скучать, она совсем другая,
ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу.
И птица, и полёт в ней слиты воедино,
там свадьбами гудят и лёд, и холода,
там ждут отец и мать к себе немого сына,
а он глядит в окно и смотрит в никуда.
Но где-то в стороне от взгляда ледяного,
свивая в смерч твою горчичную тюрьму,
рождается впотьмах само собою слово
и тянется к тебе, и ты идёшь к нему.
Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем,
и всадники толпой соскакивают с туч
и свежестью разят пространство раздвижное,
и крылья берегов обхватывают луч.
О, дайте только крест! И я вздохну от боли
и, продолжая дно, и берега креня,
я брошу балаган – и там, в открытом поле…
Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.

Древний (Псевдопророк)

И посох вздыбится и прянет на царя,
замка венчального раззявится прореха,
и своеволия развяжется потеха,
треща укорами и сварами горя?.
Забудь, что с небом ты когда-то был на ты –
уже вот-вот веретено закружит пряху,
пойдёт приказывать, сбирая на рубаху
парализующую кротость немоты.
И густопсовая зардеется парча
ещё неявными промоинами крови,
пророки в прошлое вперятся наготове
перепредсказывать и шкурничать сплеча.
Вторым пришествием отмеченный недуг
пройдёт дорогами Египта, Ниневии.
Нас могут вспомнить небеса ещё живые,
нас долго не было, но завершился круг.
Мы вровень с теми, для которых мы вверху
перед возможностью исчезнуть и продлиться,
кто мог воскреснуть, опоздает воплотиться
в тщете бесславия, как в свалке на духу.
Сопровождающий едва ли господин
обычной радости, любви обыкновенной.
Но посох вырвется и грянет по вселенной:
– Уйдите все! Теперь пойду один.

Крещение

Душа идёт на нет, и небо убывает,
и вот уже меж звёзд зажата пятерня.
О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает.
Меня как будто нет. Никто не ждёт меня.
Торопятся часы и падают со стуком.
Перевернуть бы дом – да не нащупать дна.
Меня как будто нет. Мой слух ушёл за звуком,
но звук пропал в ночи, лишая время сна.
Задрал бы он его, как волка на охоте,
и в сердце бы вонзил кровавые персты.
Но звук сошёл на нет. И вот на ровной ноте
он держится в тени, в провале пустоты.
Петляет листопад, втирается под кожу.
Такая тьма кругом, что век не разожмёшь.
Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу,
но нет, притихла ночь, не верит ни на грош.
И где-то на земле до моего рожденья,
до крика моего в моё дыханье вник
послушный листопад, уже моё спасенье.
Меня на свете нет. Он знает: будет крик.
Не плещется вода, как будто к разговорам
полузаснувших рыб прислушиваясь, и
то льётся сквозь меня немеющим задором,
то пальцами грозит глухонемой крови.
Течёт во мне река, как кровь глухонемая.
Свершается обряд – в ней крестят листопад,
и он летит на слух, ещё не сознавая,
что слух сожжёт его и не вернёт назад.

* * *

Пойдём туда дорогой колеистой,
где в шкуре плёса тополь серебристый –
алмаз, не уступающий черте.
Там речка спит на согнутом локте.
Ей сон такой неудержимый снится
из наших отражений, а над ним
там сельский быт в тесовых рукавицах
не застит дня видением пустым.
Солома остановленного тленья,
стога забальзамированных сил –
как будто нами первый день творенья
до нашего рожденья предан был.
Пошли налево через запятую
флаконы с усыплённым бытием,
бесцветные, с уклоном в золотую,
кровистым подслащённые огнём.
Уже не сон, а ветер многорукий
над мёртвым лесом, бледен и суров,
верхом на шатком метрономном стуке
проносится смычками топоров.
И лес хрипит, всей падалью растений
мучительно пытаясь шелестеть.
Но не растут на тех деревьях тени,
и нечем им ответить и посметь.
Лесного эха стыд деревенеет,
оно посмертной воле не к лицу.
Дорога под ногами цепенеет.
Идёт тысячелетие к концу.

* * *

Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей.
Когда ты красным полотном взовьёшься надо мной
и я займусь твоим огнём навстречу тьме незрячей,
никто не скажет обо мне: и он нашёл покой.
Рванётся в сторону душа, и рябью шевельнётся
тысячелетняя река из человечьих глаз.
Я в этой ряби растворюсь, и ветер встрепенётся
в древесном шёпоте моем и вспомнится не раз.
Ты, смерть, красна или черна, не в этом вовсе дело, –
съедает мартовский туман последний мокрый снег.
И в смертном шёпоте моем уже не уцелело
ни слов для совести моей, ни берегов для рек.
А над оттаявшим прудом весна не городская,
на деревянном островке вчерашний снег уплыл.
Там, клюв упрятав под крыло, как будто замыкая
себя в осеннее кольцо, когда-то лебедь жил.
Я вспомнил лебедя, когда, себя превозмогая
и пряча губы в воротник, я думал о тебе.
Мне так хотелось умереть, исчезнуть, замыкая
в себе всё прошлое моё, тебя в моей судьбе.
О, если б вправду умереть пришлось мне в то ненастье,
то кто послушал бы меня и кто б сумел помочь
мне вытравить себя из глаз, пророчащих участье,
неумолимых, как и ты, и обращённых в ночь.
Всю память выжечь о себе, сгореть, лишиться крова.
Кричать: забудьте обо мне, меня на свете нет!
Что будет, если я умру? Меня оттуда снова,
оттуда вытащат опять просматривать на свет?
О, если б камни, что мои хранят прикосновенья
и в них живут, как в скорлупе, растаяли, как дым!
О, если б всё ушло со мной: вся память, все мгновенья,
в которых я тебя любил отчаяньем моим!
Где зеркало теперь моё? Бродячим отраженьем,
не находя ответных глаз, по городу бреду.
Грозит мне каждое окно моим прикосновеньем.
Мне страшно знать, что я себя нигде не обойду.
Я натыкаюсь на себя и там, где не был даже,
весь город мною заражён – повержен в колдовство.
Люблю, боюсь, зачем, кого – слова подобны краже.
Туман съедает мокрый снег, мне не спасти его.

 

 

 

 

 

About the author

Комментарии

Ваш отзыв